ИНТЕРВЬЮ
| ТОМ 4. ВЫПУСК 10 (29)
Социология: время теоретического напряжения
Александр Филиппов
руководитель Центра фундаментальной социологии, профессор факультета гуманитарных наук НИУ ВШЭ, главный редактор журнала «Социологическое обозрение»
— Александр Фридрихович[1], мы уже полтора года живем в новой реальности, практически во всех сферах происходят серьезные, подчас радикальные перемены. А как подобные переломные моменты с их политическими и геополитическими, социальными и экономическими трансформациями влияют на науку, научную сферу, научную мысль? Что происходит сейчас с фундаментальной теоретической социологией, с каким периодом в истории науки можно было бы соотнести нынешнюю ситуацию? Вообще, происходит ли в такие периоды какое-то масштабное переосмысление, перезагрузка науки или для нее текущие события не столь значимы, она живет в каком-то другом измерении?
— Сегодня время довольно тяжелое для науки в целом, не только для нашей отечественной. Здесь переплелось несколько линий развития, а характеристика получается общая и потому неточная. В 1970-е годы прошлого века была популярна книга Алвина Гоулднера «The Coming Crisis of Western Sociology», название которой у нас переводили по-разному — «Наступающий кризис...», «Грядущий кризис...» и так далее. Автор констатировал, что западная социология переживает кризис и скоро ей станет совсем плохо. Время шло, кризис продолжался, но социология не умирала. А сейчас с ограничением, но можно повторить ту же формулу пятидесятилетней давности, которая мне кажется более уместной. Теоретическая социология во всем мире переживает кризис. И, в отличие от исследований, более прямо ориентированных на потребности текущего момента, не совсем ясно, для чего она нужна.
Есть такое наблюдение, которое принадлежит не мне, но кажется мне правильным: все большие социологи родились не позже 1944 года, сейчас они уходят. Совсем недавно скончались Маргарет Арчер, Ален Турен, Норман Дензин, Говард Беккер. Очень многих мы потеряли в последние пять-десять лет. А новых фигур такого ранга не появляется. Авторы, значимые для какого-то отдельного исследовательского направления, иногда с хорошими индексами цитирования, могут привлечь внимание. Но по сравнению с прошлыми временами это небо и земля, что видно и на примере конгрессов Международной социологической ассоциации. Мы со студентами в прошлом году внимательно читали послания ее президентов, начиная с Маргарет Арчер и заканчивая Маргарет Абрахам. С каждым следующим текстом, особенно после Иммануила Уоллерстайна, послания эти оставляют все более жалкое впечатление, на последних этапах вообще никакого вклада в теорию не происходило. И дело не в том, что лично я кого-то как-то оценил. Теоретических притязаний нет, и кажется, что, если бы они были, это не способствовало бы единению социологов, которые, по-моему, сегодня ни от кого не ждут новой оптики, отстаивая свою, более привычную.
Есть и политический аспект. Здесь своя динамика. Ситуация в мире сегодня напоминает времена мировых войн прошлого века. Для социологии это были тяжелые эпохи. Вообще, социология возникает и развивается в длительные мирные периоды, когда есть состояние устойчивого объекта исследования. В мирные времена возникают и другие науки, например, в науке международного права мы обнаружим массу интересных разработок, пришедшихся на период с момента завершения Франко-прусской войны и до начала Первой мировой войны. В этот же период возникла и классическая социология, социология как институализированная наука. Появились кафедры, журналы, развивалось международное общение социологов — ранее немыслимое, например, между немцами и французами. Там много разных тонкостей, но все же немецкий социолог Зиммель публиковался в журнале у французского социолога Дюркгейма, а сам Дюркгейм, как и близкий к нему Селестен Бугле, начали свои научные карьеры со стажировок в Германии. Что касается знаменитых американцев, то, по-моему, в половине биографий можно найти строчки о посещении Германии и какого-либо рода ученичестве у знаменитого немца. А потом случился 1914 год, и социологи резко разбрелись по национальным квартирам, Дюркгейм написал антигерманские тексты, а Зиммель — антифранцузские и бдительно наблюдал за своими друзьями, достаточно ли они патриотичны, не ссылаются ли они случайно в одобрительном плане на какого-нибудь выдающегося француза.
Возникновение социологии как институализированной науки в Советском Союзе тоже пришлось на длинный период без войн, когда СССР отчасти раскрывался по отношению к Западу. То, что западные социологи здесь бывали, вступали в переписку с нашими социологами, отчасти определило становление советской социологии. Очень многие ее интересные достижения, невзирая на весь идеологический контроль, связаны, с одной стороны, с готовностью и желанием читать и слушать западных коллег, в первую очередь американских, а с другой — с готовностью немцев, французов, американцев вести диалог (иногда крайне раздраженный, негативный, но все-таки диалог) с советскими коллегами, с социологами социалистических стран. Очень важным было и довольно заметное присутствие наших социологов в международных социологических институтах. Известно, что во время любой войны замолкают всякие объективистские авторы, а позиция, которая позволяет взглянуть на ситуацию глазами другого, оказывается невостребованной или даже опасной. А здесь такое было возможно, хотя осторожность не мешала, а иногда и не спасала. Развитию науки в начале 1970-х годов был нанесен большой урон, когда чрезмерное, по мнению начальства, заимствование из западной социологии было решено пресечь, а саму науку переформатировать в идеологически не просто более безопасную, но и полезную. Однако и в ситуации более жесткого идеологического контроля тенденция на усвоение достижений «буржуазной» науки не исчезла. Да, советские ученые «давали отпор», как тогда принято было говорить, да, они постоянно критиковали зарубежных коллег и доказывали, что наша социология ничуть не хуже и даже намного лучше западной. Но, тем не менее, все, кто поумнее, аккуратно притаскивали к себе в гнездышко кое-что из того, что делалось в западной социологии. Достаточно проследить историю исследований образа жизни или социальных показателей (я уж не говорю о направлениях более раннего происхождения), чтобы понять, что я имею в виду. Это все получалось не само собой. Библиотеки закупали книги и журналы, ученые переписывались, существовала ограниченная возможность поездок за границу, в огромных количествах производились рефераты и обзоры, все еще появлялись переводы. Остатками этого знания мы отчасти питаемся до сих пор. Когда открылась возможность совместных с западными коллегами исследований, удивительно многие оказались к этому хорошо подготовлены.
Если сравнить это с тем, что происходит сейчас, то да, времена, возможно, наступили более тяжелые. Мы живем по инерции, это мешает увидеть медленные, но необратимые изменения. Я не вижу, чтобы на них адекватно отреагировала научная мысль где бы то ни было, и как раз в этой ситуации особенно чувствуется кризис исчерпания теоретических моделей. Он обостряется сейчас именно потому, что с этой новой ситуацией социология не готова справляться, она отказалась от меньшего, когда мир еще был, а желания выстроить принципиально новую парадигму социального знания уже не было.
Возможно ли сейчас какое-то изменение к лучшему? Вообще, никогда нельзя отчаиваться, всегда надо исходить из того, что, возможно, что-то хорошее уже происходит. В немецкой литературе 1920-х годов можно встретить утверждение весьма влиятельных людей, что Макс Вебер — это и не экономика, и не социология, и вообще черт знает что. То есть в то время, как одни говорили о нем как о надежде и гордости немецкой науки, другие полагали, что он даже в методологии не разбирался. Может статься, что прямо сейчас, когда мы с вами беседуем, уже существует или рождается что-то выдающееся, а я или кто-то вроде меня просто не способен это оценить. Я серьезно отношусь к тому, что, возможно, не вижу того, что прямо перед глазами. Но что делать? До тех пор, пока ситуация не будет благоприятна для научного обсуждения идей без разного рода оглядок на специфику ситуации, остроту момента и необходимость придерживать мысли, а вслед за мыслями и язык, — пока такое время не наступит, я ничего особенно хорошего не жду. Или еще точнее: новые идеи, новые подходы, новые результаты возможны в любой момент, а вот получение ими соответствующего статуса в коммуникативной среде — это совсем другое дело.
Социология не является нейтральной, независимой дисциплиной ни в одной стране, само сохранение научного этоса остается задачей и проблемой. Социология предполагает идеологическую насыщенность, политико-идеологическое самоопределение социологов в тех больших конфликтах, свидетелями и, видимо, участниками которых мы являемся. Не представляю себе ни одного социолога, который сейчас бы сказал: «Давайте вынесем все это за скобки. Давайте посмотрим на всю эту ситуацию объективистским образом, как бы с Луны». Это просто немыслимое дело. А раз так, то наука как международное предприятие пока никуда не сдвинется. Она может сохраниться, законсервироваться, могут быть отдельные попытки продвижения в более узких сообществах. Но все это в области вероятного, это зависит не от надежд, а от усилий, и не только от них.
— Сейчас часто звучит тезис, что в период серьезных потрясений, разломов в обществе обнажается суть вещей, становится ясным то, что было сложно увидеть, когда общество как объект наблюдения находится в состоянии спокойствия. На Ваш взгляд, это вообще нерабочая гипотеза? Или она рабочая, но не для фундаментальной социологии, а только для прикладных исследований?
— Я как раз с этим тезисом полностью согласен. И это одна из причин, по которой мои интересы и занятия сместились от теоретической социологии к политической философии. Действительно, в такие периоды политическая философия выигрывает. Сёрен Кьеркегор говорил, а Карл Шмитт за ним повторил, что нормальное состояние не объясняет ничего, а исключение объясняет все. В такие времена, как сейчас, разрывается рутина и появляется совершенно новый опыт.
Приведу пример, на котором обычно показываю различия между теоретической и прикладной социологией. Представьте, человек проводит экологические исследования, каждое утро получает из реки воду на химический анализ. Его работа невозможна без фундаментальной науки, без того, чтобы были разработаны методики анализа, референтные показатели, то есть по всем параметрам это научное занятие. Но если в реке ничего не меняется, кроме обычных, заранее предполагаемых вещей, то ничего принципиально нового он не создаст и не откроет. Но случись что-то небывалое, есть ли у него для анализа методы и реактивы? Или еще точнее: конечно, есть, но точно ли достаточно того, что есть? Не окажется ли он в ситуации двойной взаимозависимости с фундаментальной наукой: ей нужно осознание того, что требуется выработка новых подходов, а ему требуются новые понятия, новые методы, новые способы объяснений. Мы должны с надеждой и с осторожностью относиться к тому опыту, который получаем сейчас. Конечно, можно вспомнить: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Но дальше начинаются очень важные вопросы, поскольку не гарантированы возможности реакций на этот новый опыт, возможности теоретической работы. Это шанс, который может быть использован с большим трудом и не сразу. Философам здесь немного проще. А социологи могут оглянуться на свою историю.
Еще раз обращусь к примеру, который привел раньше. Два врага, находящиеся по разные стороны линии фронта, Вебер и Дюркгейм. Дюркгейм написал много памфлетов, доказывая, какие немцы негодяи, что это они развязали войну. Его сын погиб на войне, сам он умер от разрыва сердца, не пережив всего этого. Но это слишком личный момент. Важно, что социология Дюркгейма, социология дюркгеймианцев не приобрела ничего от того, что была мировая война и что такая великая социология с ней столкнулась. Сегодня тогдашние реакции дюркгеймианцев ценны лишь как исторический факт. Все равно мы читаем довоенного Дюркгейма. Вебер тоже писал статьи весьма специфического свойства, например, оправдывал широкое применение Германией в войне подводных лодок. Но вместе с тем того Вебера, которого мы сейчас изучаем, — школьного Вебера «Основных социологических понятий», докладов «Политика как профессия», «Наука как профессия», позднего этапа «Собрания сочинений по социологии религии» и так далее, — не было бы без мировой войны и без попытки понять, что происходит с Германией и Европой. В одном из самых важных текстов Вебера «Теория ступеней и направлений религиозного неприятия мира» есть отсылка к опыту тех, кто воюет. Посмотрим и мы или те, кто придет после нас, чем обогатилась социальная и философская мысль.
— Вы говорили, что у советских социологов было пусть и ограниченное, но все же общение с зарубежными коллегами, и что мы до сих пор отчасти питаемся тем знанием, которое было получено благодаря этому общению. Сейчас для научных коммуникаций появились и новые возможности, и новые барьеры. Как Вы смотрите на текущую ситуацию, как оцениваете изменения в коммуникационном пространстве науки, чего ждете от этих изменений?
— Я всегда большее значение придавал самому факту коммуникации, чем ее содержанию. То, что есть возможность обсуждать какие-то теоретические вопросы, важнее, чем то, родится ли из этого какая-то новая идея. Она может родиться, может нет. Но условия для ее рождения должны существовать. И в этом смысле дела прямо сейчас обстоят не то чтобы уж совсем хорошо, но и не совсем плохо. У нас за несколько десятилетий был наработан определенный научный этос, который предполагает заинтересованность, возможность обсуждения идей.
Много лет назад на молодежной конференции в Институте социологии я сказал, что у нас нет теоретической социологии. Владимир Александрович Ядов это услышал и захотел, чтобы я об этом написал и чтобы Геннадий Семенович Батыгин это опубликовал в «Социологическом журнале». И тогда у меня появился большой текст «О понятии теоретической социологии». Есть ощущение, что его читали примерно до конца первого предложения, которое звучало так: «Теоретической социологии в сегодняшней России нет». Первые 20 лет это предложение вызывало нервную реакцию, а теперь всем все равно. А вообще-то дальше идет разъяснение, что не то, что люди вообще ничего не знают и ни о чем не говорят, но нет постоянной теоретической коммуникации. Теперь же я могу сказать, что по крайней мере в части коммуникации все-таки кое-что происходит. Например, в нашем журнале мы публикуем очень разные статьи. Я не всегда разделяю точку зрения авторов, могу с ней не соглашаться, но если статья высокого качества по аргументации, по владению современной литературой, то мы ее публикуем. И уровень статей, где трактуются теоретические вопросы, очень хороший, сопоставимый со средним мировым уровнем (здесь акцент на слове «мировой», а не на слове «средний»). Таких работ немного, но они есть.
— Многие представители поколений, готовых к теоретической работе, о которых Вы говорите, уехали из России, живут и работают по другую сторону границы. С одной стороны, они являются частью российской науки, с другой стороны, они сформировались как ученые в условиях активных международных коммуникаций, и в этом смысле уже являются частью науки в ее наднациональном, глобальном понимании. Как Вы видите этот процесс, к чему он ведет?
— Это довольно тяжелая история, и я думаю, что вся тяжесть ее еще не осознана. Но одной констатации недостаточно. Для ответа на этот вопрос начну с предыстории.
С девяностых годов прошлого века на социологию огромное влияние оказывала глобализация. У Маргарет Арчер есть известное выражение: «Социология для единого мира». Глобальная социология — это не то же самое, что идеология глобализма. Ведущие социологи сделали попытку утвердить социологию как наднациональную науку, как глобальную науку, потому что само социальное взаимодействие носит универсальный характер. Задолго до Маргарет Арчер и стоя совершенно на других позициях, эту же идею развивал Никлас Луман. В шестидесятые годы в ФРГ решили издать шеститомную антисоветскую энциклопедию «Советская система и демократическое общество». В ней была статья Лумана «Общество», где он доказывал, что понятие общества не должно быть прикреплено к политическим границам, что общество — это всемирное общество. Луман развивал концепцию социального как всемирного, то есть всемирного общения, всемирной коммуникации. И он писал, что Советский Союз рухнул, потому что развивал проект ограниченного политико-социального пространства. Такой проект, по Луману, проигрывает, вступая в конкуренцию с всемирным обществом, у которого нет границ.
В начале девяностых я провел год в Германии, потом несколько раз ездил в Англию, и меня страшно угнетало, что это понимание глобального рассматривается как основная парадигма, собственно, как рамка самоочевидного, о чем не спорят или спорят лишь о деталях. То, что весь мир более-менее унифицирован, а значит, унифицирована социология — знание, теория, понятия, результаты, — тогда, 30 лет назад, я считал неправильным. Меня совершенно не утешали почти сразу же появившиеся поправки и уточнения вроде сочетания глобального с локальным и прочих рассуждений в том же духе. Дело было в общем взгляде. И этой точки зрения я придерживаюсь уже больше 30 лет. Возможно, на меня подействовали занятия историей социологии. Социология изначально создавалась как национальная наука, как наука об обществе внутри своих политических границ. Национальное не в смысле этнической национальности, а как общество внутри своего государства. И вдруг, когда появляется глобальный мир, глобальное общение и, как кажется, глобальное будущее, это понимание отступает на задний план. Мне это казалось и кажется сейчас неправильным. Всемирное общество существует, глобальный мир никуда не делся и не денется. Но и рассуждения тех, кто пишет в наше время о глобальном Юге или глобальном Востоке, я высоко ценю. Локализация социального устроена очень сложным образом. И социолог, так сказать, проживает эту локализацию на своем опыте. По разным основаниям, по разным причинам мы в наших понятиях схватываем этот социальный опыт, который привязан к нашим, если угодно, локусам, к нашей локализации. Моя книга «Социология пространства» выросла из этого убеждения. Как говорили английские социальные географы и социологи, которые с ними были солидарны, «space matters», пространство имеет значение. И поскольку мы как социологи располагаемся здесь, в определенном политическими и культурными границами пространстве, то получаем некоторого рода опыт, который невозможно получить в других местах.
Дальше, естественно, возникает вопрос: «А что это значит?» Получается, что наука всякий раз вот так локализована? Если ты француз, ты знаешь про Францию, а если живешь в Америке или в Англии, то про Францию ничего не знаешь? Разумеется, это не так. Той же Арчер имя сделала ее книга «Социальное происхождение образовательных систем», где она, в частности, сравнивала Англию и Францию, так как была крупнейшим специалистом по становлению французского образования. К классикам социологической мысли нередко относят француза де Токвиля, написавшего знаменитую книгу о демократии в Америке. Современный социолог (сейчас он американский) Майкл Манн написал широко признанную книгу о европейском фашизме, да и вообще вся историческая макросоциология — это по большей части путешествие в чужие времена и страны. Сравнительные международные исследования тоже построены на том, что есть универсальные показатели и повсеместно происходящие события. Перечисление можно было бы и продолжить, хотя и без примеров ясно, что социальный мир не закрыт для наблюдения извне и что социальность не преломляется на границах государств или, как теперь будут говорить все чаще, цивилизаций. Однако есть и другой взгляд на социологию, связанный с идеей проживания определенного опыта, с пониманием и вчувствованием, с длительным пребыванием в пределах ограниченного социального мира, без чего адекватное описание становится невозможным.
Если мы соглашаемся, что пребывание в определенных пространствах дает нам шанс на проживание уникального социального опыта, то мы должны каким-то образом подпиливать, подгонять под себя имеющиеся универсальные понятия или даже придумывать новые, которые позволяют осмыслять социальные опыты вместе с нашими соотечественниками, с теми, кто находится в этом локусе. В этом я видел шанс сделать новый шаг в нашей социальной науке. Поскольку не только маленькие мирки, но и огромное культурно-политическое пространство, в котором мы живем, для нас имеет значение. В начале 1990-х я называл это пространство империей, совершенно не ожидая, что понятие снова станет актуальным. Собственно, главное расхождение было не только и не столько научным. Если считать, что интуиция огромного политического пространства уходит в прошлое и не будет играть роли, тогда все социологические подходы, так или иначе ориентированные на мировое общество, будут в совокупности единым и единственно правильным учением. А если предполагать, что здесь возможно обратное движение, тогда перспектива империи оказывается не только политической, но и научной.
Теперь к вопросу, который Вы задали. Перемещение в другое место, в другое общество — это не то же самое, что снять одну одежду и надеть другую. Ситуации могут складываться очень по-разному. В XX веке многие выдающиеся социологи были вынуждены покинуть родные места и состоялись именно в эмиграции, но у каждой биографии такого рода есть своя специфика. А взаимодействие не то что уехавших и оставшихся, но именно возвращающихся с остававшимися всегда было сложным. Мы же понимаем, что если сейчас немецкий социолог уедет в Испанию, а потом вернется в Германию, то это совсем не то же самое, что переезд в Голландию или США в 1930-х годах. А уж возвращение — это совсем грустно. Исторически оставшиеся и вернувшиеся отнюдь не бросались друг другу в объятия. Это, кстати, социологически интересный факт. Недавно вышла книга Светланы Баньковской «Чужаки и границы», там «вернувшийся домой», по следам известного исследования Альфреда Шюца, рассматривается как маргинал. В этой теоретической оптике можно было бы заново посмотреть на историю. Доносы, поломанные карьеры, месть ученикам неблагонадежного учителя, закулисная, на уровне партий и администраций, борьба за влияние в университетах и в СМИ — все это социологически очень увлекательные вещи. Думаю, что мысли об этом могут окрашивать коммуникацию.
В понимании задач социолога и освоения опыта сам я застыл, как муха в янтаре, на своей точке зрения о важности длительного пребывания ученого в своей культурной, политической, социальной, языковой среде. У Ханса Фрайера есть понятие «общность судьбы». Вот у социолога, который сохраняет общность судьбы с обществом, в котором он живет, есть шанс на дальнейшую продуктивную работу. Разрывая эту связь, он оказывается в ситуации маргинала, внешнего наблюдателя, чужака. Это очень важная и хорошая ситуация для социолога, она в каком-то смысле обещает не меньше, чем позиция своего. Но здесь уже возникает другой вопрос, насколько востребовано такое познание «в обществе об обществе». Несмотря на отработанные способы, надежные каналы поощрения глобальности и перемещений между странами, некоторые верхние этажи чаще всего зарезервированы для «своих». Германия в этом смысле верна традициям, но даже и в Англии, где когда-то именно чужаки Карл Мангейм, Норберт Элиас, Зигмунт Бауман — да и Теодор Шанин, конечно, — смогли сделать очень много, регуляция научных карьер и перенаправление научных усилий в нужную сторону устроены, как мне в свое время показалось, очень умело, чтобы не сказать жестко.
— Говоря про Англию, Вы упомянули жесткое регулирование и канализирование научных усилий, видимо, со стороны научного сообщества, государства. В одном из Ваших интервью несколько лет назад Вы выходили на эту же тему с другой стороны, говоря о важности госзаказа для науки. А как сегодня Вы относитесь к вопросу о поддержке и о заказе для науки со стороны государства, как оцениваете нынешнюю ситуацию с госзаказом для фундаментальной науки, для теоретической социологии в России?
— Я думаю, что есть инерционная поддержка, традиция. Интуитивно дело понимается так, что есть страна, в стране есть наука, частью этой науки является социология. Еще с советских времен идет стремление разделить прикладную науку, то есть сугубо эмпирические исследования, так называемую отраслевую социологию, в которой эмпирические исследования более или менее удачно комбинируются со специальными теориями, и некий высший этаж теоретической науки. Раньше это был уровень споров и амбиций ведущих социологов и государственных идеологических контролеров, называвших себя философами. Сейчас это никому особенно не интересно. Нет враждебности и нет интенсивной заинтересованности. Какое-то слабое, отчасти снисходительное отношение. На мой взгляд, этого, конечно, недостаточно, но ведь эпоха другая, чем во времена становления великих социологий. Я не уверен, что государственный заказ был бы сейчас благоприятнее того, что уже есть. Но вот вспомнить мы можем.
Если бы во Франции не было госзаказа на социологию, которая показалась многообещающей чиновникам из министерства образования, то не было бы дюркгеймовской школы, ничего из того, что мы знаем про великую французскую социологию. Было бы несколько выдающихся имен, парочка выдающихся книг, но никакой великой французской социологии, ее роли в истории мировой не было бы даже близко. Огромное влияние, которое пошло от американской социологии после войны, тоже было связано не просто с тем, что «О, мы — страна-победитель, все будут теперь учиться по нашим учебникам». Для этого должны быть учебники. И должны быть результаты для учебников. В конце сороковых-пятидесятых годов в США были выделены колоссальные средства на то, чтобы соединить усилия ученых из самых разных дисциплин, где были и социологи, и психологи, и экономисты, и создать синтетическую науку — науку о действии. В результате полмира заговорило на языке американской социологии, что за 15-20 лет до этого не могло никому прийти в голову, хотя была великая Чикагская школа, были прекрасные книги и исследования, которые тоже возникали не на голом энтузиазме, а благодаря вполне ощутимым вложениям в науку.
Если вернуться к нашей ситуации, то перспектива, как мне кажется, не самая благоприятная. Когда формулируются задачи для социальных наук типа «вы должны работать для общества», «вы должны помогать это общество воспитывать в духе наших ценностей, мобилизовать», то проблема не в содержании этого высказывания (содержание определяется политической ситуацией, а она такая, какая есть), а в форме этого высказывания, в словах, которые при этом используются. Все эти слова — из школьного учебника обществоведения (как бы теперь ни называлась эта дисциплина), они сильно отдают старым советским синтезом истмата и структурного функционализма, и скорее не годятся для грамотно сформулированного ТЗ, адресованного социологам. Это как со старой машиной: когда-то она была роскошная, да и теперь ездит, но плохо, а в какой момент остановится посреди оживленной трассы — предсказать нельзя.
— Хотела бы задать еще один вопрос от наших коллег-практиков. Какие теоретические модели, как Вам кажется, сегодня могут быть полезны для изучения текущей ситуации?
— Это слишком общая формулировка вопроса. Зависит, разумеется, от задач, но из того, что мне кажется небессмысленным, это разные варианты немецкой культурсоциологии. Долгие годы я считал, что в смысле социологии с Германией покончено, Луман отравил воду в бассейне. Он был великий социолог, но после его кончины теоретическое движение остановилось. Кстати говоря, я бы не считал, что даже очень абстрактные построения Лумана, к которым у меня столько претензий, совершенно неприменимы. Как раз наоборот, очень применимы, только надо быть осторожными. Но сейчас я бы обратил внимание на немецкого социолога Хартмута Розу. Он, хотя и несколько эклектичен, но предлагает хорошее соединение продвинутого неовеберианства и культурсоциологической концептуализации. Роза уделяет довольно серьезное внимание логике культуры, но это не догматическая социология, когда человек превращается в культурного болвана, как в свое время с подачи этнометодологов любили говорить про парсоновского человека. Он рассматривает человека как некую активную величину, совершающую выбор, о котором мы не можем всякий раз сказать, каким он будет. Не занимаясь специально Розой, тем не менее, в последнее время обращаю внимание на него в разных проектах. Его подход действительно работает неплохо.
Я не занимаюсь исторической социологией, но именно для наших дней могут быть снова полезны работы Чарльза Тилли, они местами удивительно современны, особенно про мобилизацию и коллективное действие. И еще я бы рекомендовал внимательно посмотреть на давно всем знакомого Рэндалла Коллинза, особенно на его более ранние работы. Это очень хорошая добротная социология, сочетание кондового с продуктивным. Но приспосабливать ее надо под конкретные задачи. Практикам я мог бы дать и более практичный совет. Имеет смысл следить за тем, о чем пишут коллеги, уделяющие внимание социологической теории, именно в наших журналах, будь то «Соцобоз», «Экономическая социология» или «Социс». Я бы рекомендовал везде хотя бы проглядывать обзоры и рецензии. Имеет смысл следить за большими издательскими проектами Вышки. Всегда можно наткнуться на то, что внезапно окажется кстати — даже и новое имя, и подход.
— Чем Вы разгоняете пессимизм, в чем черпаете профессиональное вдохновение?
— Не знаю, насколько это мотивирующе может прозвучать для коллег, но я рассматриваю ситуацию как вызов. Не только для меня лично, но вообще вызов для науки. Сегодня обрушился — в ограниченном смысле, но обрушился! — не глобальный мир, потерпел поражение модерн, прервалась тенденция, которая насчитывала два века. Мы все знаем, как давно и сколько раз хоронили модерн, но он продолжал существовать даже и в снятой, как говорили раньше, форме. И теперь очень многие вещи пошли вспять, но не возвращаясь на то старое место, где они когда-то были, а в какое-то новое место, где они никогда не бывали. Важно найти для этого соответствующие правильные слова. Слова помогают нам обозначить то, что мы реально видим, куда мы направляемся, это как прожектор внимания, инструмент для определения того, что важно, что не важно. Это и есть наш вызов, наш шанс. Между прочим, хотя развить эту мысль я сейчас не смогу, надо еще посмотреть, не получилось ли так, что под разговоры о догоняющей, прерванной и вообще какой-то не такой модернизации (об этом часто писали социологи более старшего поколения) Россия сейчас словно бы застряла внутри модерна, и мир модерна рушится как раз вокруг нее, почему все и воспринимается так болезненно и ни в одну схему не вмещается. Но здесь надо еще думать. Всему свое время и место.
Нынешняя угнетенность, которая есть у части наших коллег и общества в целом, связана с тем, что мы прикидываем, примериваем на себя события прошлого. Причем эту прикидку, это примеривание мы не сами придумали, это тоже заемная вещь, как говорили во времена Михаила Сергеевича Горбачева, «нам тут подбрасывают». А что нам подбрасывают? Немцы во время Первой мировой войны думали, что они сражаются за европейскую культуру, а когда войну проиграли, оказалось, по мнению социума того времени, что они были вовсе не за культуру, а вообще зверье невменяемое, которое надо душить, и от Германии все беды. Немцы были страшно удивлены. Вебер никак не мог понять, что творится, обычное же дело, тысячу раз были войны в истории, давайте подведем черту — да, мы проиграли, но у побежденного тоже есть свои достоинства. На что англо-американский мир показал ему дулю и сказал: «Вот тебе, а не достоинства! Будем вас давить до тех пор, пока все не додавим». В конфликтах прошлого века, на которые мы оглядываемся, Россия оказывалась на стороне победителей или потенциальных победителей. И примерять на себя роль Германии, которая оба раза оказывалась на стороне побежденных, ей не с руки — этого опыта нет, непонятно, что с этим делать, да и стоит ли вообще. Опыт поражения в холодной войне мы пытались интерпретировать как свое свободное решение. Но нам говорят: «Нет, это было поражение. Вы уже однажды потерпели поражение одним способом. Сейчас вы потерпите поражение другим способом». Это наводит на печальные мысли: а что же теперь будет, если вдруг мы окажемся в положении одной из двух Германий XX века либо в положении Советского Союза конца его эпохи? Три варианта поражения, ничего хорошего. Эти мысли надо от себя гнать.
Не имея ни малейшего представления о том, чем это все закончится, я только могу сказать, что мышление в исторических аналогиях совершенно непродуктивно. Любой исход будет первым, уникальным. И то, что сейчас происходит, вот прямо сейчас, — то, внутри чего мы живем, — оно тоже является первым и уникальным. Вместо того чтобы примеривать на себя тот или иной вариант «тюремной одежды», нужно посмотреть на ситуацию как на интересный уникальный вызов, увидеть в сегодняшнем дне время теоретического напряжения. Это шанс, а не гарантия успеха. Когда-то, характеризуя позицию Вебера, которому анализ объективных обстоятельств говорил одно, а убеждения — другое, наша исследовательница П. П. Гайденко придумала слово «вопрекизм». Вот это и есть единственный и последний ответ.
[1] Интервью с Александром Филипповым взяла Наталья Седова специально для СоциоДиггера.
Мы в соцсетях: